Иван Алексеевич Бунин Собрание сочинений в шести томах Том Публицистика. Воспоминания




НазваниеИван Алексеевич Бунин Собрание сочинений в шести томах Том Публицистика. Воспоминания
страница14/107
Дата конвертации21.01.2013
Размер1.39 Mb.
ТипТексты
1   ...   10   11   12   13   14   15   16   17   ...   107
Возвращаясь к его внешности, повторяю то, что я сказал о своей первой встрече с ним:
«Едва я вхожу в залу, как в глубине ее, налево, тотчас же открывается маленькая дверка и оттуда быстро, с неуклюжей ловкостью, выдергивает ноги, выныривает большой седобородый старик. Быстрый, легкий, страшный, остроглазый, с насупленными бровями… И быстро идет прямо на меня, быстро (и немного приседая) подходит ко мне, ладонью вверх бросает руку, забирает в нее всю мою…» Про последнее хочется сказать: зоологический жест. И дальше: «Он мягко жмет мою руку и неожиданно улыбается очаровательной улыбкой, ласковой и какой-то вместе с тем горестной, даже как бы жалостной, и я вижу, что эти маленькие серо-голубые глаза вовсе не страшные и не острые, а только по-звериному зоркие… Легкие и жидкие остатки серых, на концах слегка завивающихся волос, по-крестьянски разделены на прямой пробор, большие уши сидят необычно высоко, бугры бровных дуг надвинуты на глаза, борода, сухая, неровная, сквозная, позволяет видеть слегка выступающую нижнюю челюсть».
Это тоже надо отметить: нечто горестное, нечто жалостное в глазах и слегка выступающая челюсть.
Гольденвейзер сделал и другой список — перечень его физических особенностей. Отметил, между прочим, некоторый недостаток в его произношении: «Лев Николаевич пришепетывал… Не знаю, было ли это следствием старческого отсутствия зубов или Лев Николаевич говорил так всегда».
Я спрашивал Илью Львовича:
— Может быть, некоторая особенность произношения Льва Николаевича происходила от его несколько выступающей нижней челюсти?
— Вероятно. Это есть и у меня, и особенно у нашего старшего брата Сергея; мы с ним, мне кажется, вообще больше всего похожи с отцом физически. У Сергея нижняя челюсть выступает очень заметно. А наша походка? Ты прав, когда говоришь, что в отце было немножко гориллы. В нас этих черт, пожалуй, еще больше и выражаются они еще явственней. Я, совсем как отец, хожу быстро, почти бегаю и точно на пружинах, а Сергей приседает, пружинит уж совсем по-обезьяньи.
Гольденвейзер говорит: «Лев Николаевич ступал мягко, он широко расставлял в разные стороны носки и наступал сначала на пятку». Так ходила и мать Толстого (княжна Марья в «Войне и мире»): «Она вошла в комнату своей тяжелою походкой, ступая на пятки». Эта поступь тоже совсем не случайная толстовская особенность.
Когда я видел его в последний раз, в Москве на Арбате, он уже стал старчески ссыхаться, уменьшаться. Но от природы он был выше среднего роста, — хорошо помню, что при первой нашей встрече я, пока он пожимал мне руку, глядел на него несколько снизу; а я среднего роста.
Он был широк в плечах и вообще в кости. Гольденвейзер говорит, что даже очень широк: «Когда мне однажды пришлось спать в его ночной рубашке, то плечи ее спускались мне почти до локтя». Но Гольденвейзер; был телом невелик и щупл.
Он был близорук, но до самой смерти читал и писал, без очков.
Говорил большею частью тихо, но, когда окликал кого-нибудь, всегда поражала звучность его голоса.
В молодости был очень силен. Силен и до старости. «Мы, — говорит Гольденвейзер, — раз пробовали, сидя за столом, опершись на стол локтями и взявшись рука в руку, пригибать к столу руку, — кто ниже пригнет чужую руку. Он одолел всех присутствующих». А это было всего за год до его смерти.
Руки у него были большие, деревенски-дворянские, «с крепкими, правильной формы ногтями», как правильно отметил Гольденвейзер.
Ел он поспешно, часто даже жадно. Ел обычно немного, но когда что нравилось, ел так неумеренно, что часто хворал после того. Не любил молока и рыбы, не ел ни того и другого и тогда, когда не был еще вегетарианцем.
Захворав, он всегда начинал беспрестанно и очень громко на весь дом зевать.
«Когда дядя Сережа вспоминал что-нибудь неприятное или чувствовал себя не совсем здоровым, он начинал громко кричать у себя в кабинете: Аааааа!»
Это рассказывает Александра Львовна о Сергее Николаевиче. И то же об отце:
— Ооох, ооох, оох! — вдруг слышались страшные крики из кабинета отца.
— Что это? Кто кричит? Лев Николаевич? Ему плохо? — со страхом спрашивали непривычные люди.
— Нет, — отвечали мы со смехом, — это Лев Николаевич зевает.
Известно, как любил он всякие физические упражнения. Очень любил купаться и купался до конца жизни. Помню, говорит Гольденвейзер, когда я в первый раз пошел с ним купаться, я обратил внимание на очень большую родинку у него на правом боку. Плавал он как-то по-лягушечьи. Купался, как мужики, серьезно, не торопясь, деловито.
Он был в высшей степени смел, мужествен. «Я не могу представить себе его испуганным, — говорит Гольденвейзер. — Однажды зимой мы ехали с ним вдвоем в маленьких санках. Он правил. Начиналась метель, становилась все сильнее, так что наконец мы сбились с пути и ехали без дороги. Заметив вдалеке лесную сторожку, мы направились к ней, чтобы расспросить у лесника, как выбраться на дорогу. Когда мы подъехали к сторожке, на нас выскочили три или четыре огромных овчарки и с бешеным лаем окружили лошадь и сани. Он решительным движением передал мне вожжи, а сам встал, вышел из саней, громко гикнул и с пустыми руками пошел прямо на собак. И вдруг страшные собаки сразу стихли, расступились и дали ему дорогу, как власть имущему. Он спокойно прошел между ними и вошел в сторожку со своей развевающейся седой бородой».
В кавказских «делах» и в осажденном Севастополе он всегда вел себя не только храбро, но порой даже отчаянно. Однако панически боялся крыс; сидя однажды в севастопольских ложементах, вдруг выскочил наружу и кинулся на бастион, под ураганный обстрел неприятеля: увидал крысу.
Известно, какой он был страстный охотник[14], как любил лошадей и собак. От охоты он отказался только в старости, страсть же к верховой езде сохранил дом самой смерти и ездил удивительно. Садясь на лошадь, он весь преображался, сразу делался моложе, бодрей и крепче; в лошадях знал толк, как истинный знаток, хвалил их без критики редко. Что до собак, то не выносил их лая. Когда вблизи лаяла собака, он испытывал настоящее страдание. Загадочная черта, бывшая и у Гете, который относился к лаю собак даже мистически.
— Лошади, верховая езда играли большую роль в нашей жизни, — говорит Александра Львовна.
«Если едешь с отцом верхом, так не растрепывайся! Ездил он оврагами, болотами, глухим лесом, по узеньким тропиночкам, не считаясь с препятствиями… Если по дороге ручей, отец, не долго думая, посылает Делира, и он, как птица, перемахивает на другую сторону… А то перемахнет ручей да в гору карьером. Тут деревья, кусты, того гляди, о ствол ударишься или веткой глаз выстегнешь.
— Ну? — кричит он, оглядываясь.
— Ничего, сижу.
— Держись крепче!
Один раз мы ехали с ним по Засеке. Подо мной была ленивая, тяжелая кобыла. Отец остановился в лесу и стал разговаривать с пильщиками. Лошадей кусали мухи, овода. Кобыла отбивалась ногами, махала хвостом, головой и вдруг, сразу поджав ноги, легла. Отец громко закричал. Каким-то чудом я выкатилась из-под лошади, и не успела еще подняться, как отец молодым, сильным движением ударил ее так, что она немедленно вскочила… Мне было лет пятнадцать, когда он учил меня ездить.
— Ну-ка Саша, брось стремя! А ну-ка попробуй рысью!
Раз он упал вместе с лошадью. Лошадь, степная, горячая, испугалась, шарахнулась и упала. Отец, не выпуская поводьев, с страшной быстротой высвободил ногу из стремени и прежде лошади вскочил на ноги…» И еще одна особенность, тоже значительная, — как он держал перо: не выставлял вперед ни одного пальца, держал их все горсточкой и быстро и кругло вертел пером, почти не отрывая его от бумаги и не делая нажимов. Опять нечто «зоологическое».
Как связать со всем этим его редкую склонность к слезам? Эту склонность отмечают многие, знавшие его, Он легко плакал всю жизнь, только всего чаще не от горя, а когда рассказывал, слышал или читал что-нибудь — трогавшее его; плакал, слушая музыку. «От природы музыкальный и в молодости увлекавшийся игрой на фортепьянах, Лев Николаевич ни в какой мере не был музыкантом, но чуткостью к музыке обладал выдающейся. Не нравилось ему и оставляло его равнодушным иногда то, что с моей точки зрения было прекрасно, например музыка Вагнера, но что ему нравилось, было всегда действительно хорошо. Когда ему в музыке что-нибудь не нравилось особенно, например музыка Мусоргского, он говорил: „Стыдно слушать!“ Чрезвычайно любил русские народные песни, больше веселое, чем протяжное. Смеялся он довольно редко, но когда смеялся, то чаще всего тоже до слез».
Перечень его примет можно еще и еще пополнять. Но и этого достаточно, чтобы видеть, насколько первобытен был по своей физической и духовной основе тот, кто, при всей этой первобытности[15], носил в себе столь удивительную полноту, сосредоточенность самого тонкого и самого богатого развития всего того, что приобрело человечество за всю свою историю на путях духа и мысли. Когда-то суть европейского мнения о нем очень недурно (в смысле европейской невежественности и самоуверенности) выразил Золя. Мнение это было, в общем, такое: да, крупный талант, но достаточно варварский, истое дитя своего крайне эмоционального народа, человек наивно мудрствующий, открывающий давно открытые Америки, путающийся в том, что уже давно распутано… «Наивности» в нем было в самом деле немало, давно открытые Америки он и правда открывал, — в чужие открытия плохо верил, — во многом, что людям, подобным Золя, казалось давно распутанным, он долго путался, эмоционален был чрезвычайно. Вот еще насчет музыки, — он про нее говорил так: «Если бы вся наша цивилизация полетела к чертовой матери, я не пожалел бы, а музыки мне было бы очень жаль… Я люблю Пушкина, Гоголя, но все-таки мне ни с одним искусством не было бы так жалко расстаться, умирая, как с музыкой…» От музыки он почти страдал, — «ощущения, вызываемые в нем музыкой, сопровождались бледностью лица и гримасой, выражавшей нечто похожее на ужас», — говорит в своих воспоминаниях Берс, брат Софьи Андреевны.

XI

«Чтобы быть приняту в число моих избранных читателей, я требую, чтобы вы были чувствительны, были человек религиозный…» «Было время, когда я тщеславился моим умом, моим именем, но теперь я знаю, что если есть во мне что-нибудь хорошего, то это доброе сердце, чувствительное и способное любить…» «Я Дорку (собаку) полюбил за то, что она не эгоистка. Как бы выучиться так жить, чтобы всегда радоваться счастью других?»
С годами его «чувствительность» возрастала все более и более, в конце жизни дошла до крайней степени.
— Подходя к Овсянникову, смотрел на прелестный солнечный закат. В нагроможденных облаках просвет, а там, как красный раскаленный уголь, солнце. И все это над лесом. Рожь. Радостно. И думал: нет, этот мир — не шутка, не юдоль испытания только и перехода в мир лучший, вечный, а это один из вечных миров, который прекрасен, радостен и который мы не только можем, но должны сделать прекраснее для живущих с нами и для тех, которые после нас будут жить в нем… — Ехал через лес Тургенева, вечерней зарей: свежая зелень в лесу под ногами, звезды в небе, запахи цветущей ракиты, вянущего березового листа, звуки соловьев, шум жуков, кукушка, — кукушка и уединение, и приятное под тобой, бодрое движение лошади, и физическое и душевное здоровье. И я думал, как думаю беспрестанно, о смерти. И так мне ясно стало, что так же хорошо, хотя по-другому, будет на той стороне смерти… Мне ясно было, что там будет так же хорошо, нет, лучше. Я постарался вызвать в себе сомнение в той жизни, как бывало прежде, и не мог, как прежде, но мог вызвать в себе уверенность… «Мне казалось, — вспоминает Александра Львовна, — что обычное свойство отца — радоваться жизни, цветам, деревьям, детям, всему, всему, что окружало его, — усилилось в нем после болезней в Крыму. Как сейчас вижу, идет из леса. Белая блуза мешком сидит на похудевшем теле, воротник отстал, торчат ключицы, он идет без шляпы, пушатся на голове мягкие волосы.
— Вот посмотри, что я принес, — говорит он, весело улыбаясь.
Я заглядываю в шляпу. Там аккуратно на лопушке положено несколько грибов.
— Ты понюхай, понюхай только, как пахнут!
Постепенно силы его прибывали… Помню, как в первый раз после болезни он поехал верхом на только что купленной мною лошади. Он с трудом поднял левую ногу в стремя, с усилием перекинул свое тело, лошадь загорячилась, и он скрылся по „пришпекту“. Я не находила себе места. Мне казалось, что отец не справится с молодой, горячей лошадью, я с нетерпением ждала его возвращения.
— А я на Козловке был! — весело крикнул он мне, подъезжая к дому.
И как только я увидела его, я поняла, что напрасно волновалась. Делир шел спокойным, ровным шагом… Отец любил цветы, всегда собирал их без листьев, тесно прижимая один к другому. Когда я делала ему букеты по-своему, прибавляя в них зелени и свободно расставляя цветы, ему не нравилось:
— Это ни к чему, надо проще…
Он первый приносил едва распустившиеся фиалки, незабудки, ландыши, радовался на них, давал всем нюхать. Особенно любил он незабудки и повилику, огорчался, что повилику неудобно ставить в воду — стебельки слишком коротки.
— Понюхай, как тонко пахнет, горьким миндалем, чувствуешь? А оттенки-то какие, ты посмотри!»
Повторяю: теперь, когда прошла целая четверть века со времени его смерти и, под влиянием множества всяких новых свидетельств о нем, образ его подвергся большому пересмотру, теперь всем кажется, что этот образ установлен уже точно, беспристрастно и полно, что не только все главные его черты, но и самая сущность определены, угаданы. Но нет, — некоторые новые черты этого образа, наконец-то замеченные и усвоенные, еще не поколебали прежнего представления о нем. Все те же «волчьи глаза», все тот же «великий грешник». «Апостол любви» — это только красноречие в торжественные дни поминовений его. Да и то не всегда обязательное.
Вот, например, совсем недавняя статья Амфитеатрова, одного из старейших и образованнейших русских писателей. «Во всех странах и народах славен Толстой, — говорит он, — на всех языках, имеющих письменность, написано о нем видимо-невидимо…» Да, написано немало и все еще пишется, но что и как? Амфитеатров с восхищением излагает «огромный и превосходный труд», посвященный Толстому к двадцатипятилетию со времени его смерти известным итальянским беллетристом и поэтом Чинелли. Кто же такой, по мнению Чинелли, Толстой? Мнение это — типичный образец того, что и до сих пор думает о Толстом большинство просвещенных людей «во всех странах и народах».
— Толстой — не пророк, не святой, все в нем — человеческое, здоровое, нормальное… — Когда продумываешь его пути, его Голгофу, все думаешь по контрасту о самом счастливом и самом святом из людей — Сан-Франческо д'Ассизи… Если все в Толстом кажется Чинелли таким «человеческим, здоровым, нормальным», то почему он говорит о Голгофе? Проходят ли через Голгофу «здоровые, нормальные» люди? Если Толстой «не пророк, не святой», зачем Чинелли проводит параллели между Толстым и святым? Это тем более непонятно, что еще никто не канонизировал Толстого во святые. Да если бы и был он канонизирован, почему непременно надлежало бы ему быть похожим на Сан-Франческо д'Ассизи? Великое множество святых не похоже на святого Франческо. Понятно одно: святой Франческо понадобился Чинелли для хулы на Толстого. Начать с того, говорит он, что еще в юности и без всяких размышлений, колебаний бросил Франческо и родной дом, и семью, и все мирские блага, все прелести и соблазны земные, а Толстой «опростился» только в старости, ушел от той роскоши, в которой провел весь свой долгий век, только перед смертью… Да, начать хотя бы с этого. По всему свету еще держится убеждение, что, невзирая на все свои «опрощения», несмотря на все свои отказы от всякого барства и богатства, жил Толстой все-таки всегда в барстве, в богатстве. Но в легенде об этом барстве и богатстве, равно как и в легенде о великой греховности Толстого, повинен прежде всего он сам: чего только не наговаривал он на себя![16] Никто не помнит этих скромных слов: «Зол я никогда не был; на совести два, три поступка, которые тогда мучили; но жесток я не был». Но как не помнить того страшного, что говорил он о годах своей молодости и средней поре жизни?
— Без ужаса, омерзения и боли сердечной не могу вспомнить об этих годах… Я убивал людей на войне, вызывал на дуэль, чтобы убить; проигрывал в карты, проедал труды мужиков; казнил их, блудил, обманывал. Ложь, воровство, любодеяние всех родов, насилие, убийство… Не было преступления, которого бы я не совершал… «Роскошь» и слабость к ней он приписывал себе тоже сам, собственной рукой: «Я покорился совершенно соблазнам судьбы и живу в роскоши…» Сколько раз писал он это? Без числа, без всякой меры. А меж тем есть ли и в этой фразе хоть одно точное слово? «Покорился» — неправда: мучился «роскошью» своей жизни ужасно, с мыслью бежать от нее не расставался целые десятилетия и осуществить ее не мог единственно потому, что на этот, по его словам, эгоистический, бесчеловечный по отношению к семье шаг не хватало безжалостности. «Соблазны судьбы» — тоже неправда: кто мало-мальски, знает его жизненный обиход, тому слово «соблазны» просто смешно. «Весь век прожил в богатстве…» Но Толстые никогда не были богаты. Бабка Толстого по отцу была, как говорит он в своих воспоминаниях, дочь «скопившего большое состояние слепого князя Горчакова». Но дед (Илья Андреевич Толстой) промотал и свое, и то, что он взял в приданое за ней. Он был «не только щедрый, но бестолково-мотоватый, а главное, доверчивый… В его имении шло непрестанное пиршество, театры, балы, обеды, которые, в особенности, при страсти деда играть по большой в ломбер и вист, не умея играть, и при готовности давать всем, кто просил, и взаймы и без отдачи, кончилось тем, что большое имение его жены все было так запутано в долгах, что жить было нечем, и он должен был выхлопотать себе место губернатора в Казани». Дед по матери (Николай Сергеевич Волконский) был весьма состоятелен, но большая часть того приданого, которое взял Николай Ильич за Марией Николаевны, ушла на покрытие долгов Ильи Андреевича. Из имений у Николая Ильича осталась только Ясная Поляна, но и Ясную Поляну унаследовал он не от отца, а взял в приданое за женой. Короче сказать, родился и вырос этот богач в бедности, молодым терпел настоящую нужду; в зрелые годы, когда уже считал себя довольно обеспеченным, в отчаяние приходил из-за какой-нибудь лишней грошовой траты, — как Левин, проевший и пропивший с Облонским в ресторане «целых» семь рублей, — а что за «роскошь» окружала его старость, видно, например из записей его друга Буланже, в 1901 году сопровождавшего его, больного, на поправку в Крым, где он был приглашен жить у графини Паниной: «Почти со страхом глядел на ее дом Лев Николаевич, привыкший к простой, скромной, чтобы не сказать бедной, обстановке Ясной Поляны, где полы были во многих комнатах некрашеные, рамы в окнах гнилые, с облезлой краской…» Те же чувства, что и отец, испытала в этом доме и Александра Львовна, тоже сопровождавшая его в Крым: «Поразила роскошь дворца. Я никогда в таком доме не жила. Было неловко и неуютно: мраморные подоконники, резные двери, тяжелая дорогая мебель, большие высокие комнаты…» Тут, кстати, надо сделать еще одну поправку — насчет его опрощения в одежде. Этому опрощению почему-то придали и теперь еще придают совсем незаслуженное значение. Как все деревенские дворяне, он и до опрощения носил зимой (даже иногда и в городе) тот самый полушубок, который впоследствии сделали столь знаменитым; носил и длинные сапоги, и блузу, и валенки; порой и косил, пахал. Но вот стали всему этому дивиться. Почему? Анатоль Франс в полушубке, Марсель Пруст с косой в руках, Бодлер за сохой, разумеется, были бы удивительны. Но Толстой? Впрочем, я понимаю, например, Мережковского, который в своей книге («Толстой и Достоевский») посвятил этому полушубку (и косе и пиле, стоявшим в рабочей комнате Толстого) столько наивных страниц: трудно найти даже среди нынешних русских писателей более типичного городского человека, чем Мережковский, отроду никогда не видавший, вероятно, собственными глазами ни косы, ни пилы, — недаром он называет пилу напильником… — Франческо, — говорит Чинелли дальше, — был человек веселый, он пел, учил радости. А Лев… А что «Лев»? «Лев» записал о дважды, уже в старости: «Слушал политические рассуждения, споры и вышел в другую комвату, где с гитарой играли и пели, и ясно почувствовал святость веселья».
— Лев маялся смертной мукой в своей рассудочной борьбе с красотой и природой… Лев тоже имел от бога дар понимать природу. И он наслаждался ею. Но ему было мало того: в своей человеческой гордыне он не мог помириться на непосредственном восприятии наслаждения, хотел вникать и познавать… Оба, Франческо и Лев, любили животных. Но как разно! Лев, смолоду великий охотник, должен был наложить на себя зарок не убивать животных. А Франческо, — был «великий ловец» и тоже «должен был наложить на себя зарок не убивать животных». И не один Евстафий: еще, например, Юлиан Милостивый… Слово за словом повторяет Чинелли те злые и упорные в искажении действительности мнения о Толстом, на которых основана вражда и даже ненависть к нему еще очень, очень большого числа людей. «Мое истинное „я“ презираемо окружающими», — горько говорил он в старости, записывая свои «дни и дела» в Ясной Поляне. Это «я» было «презираемо» не только некоторыми из окружавших его в Ясной Поляне, но и тысячами тысяч из тех, которыми окружала его и Россия, и Европа, и Америка. «Презираемо» и до сих пор. Я не выбирал Чинелли — я случайно узнал о его «громадном и превосходном труде» от Амфитеатрова и увидал, сколь Чинелли не случаен, сколь он типичен. Вот хотя бы то, как сошлись на вражде к Толстому молодой итальянский писатель и старый русский. Русский писатель должен был бы знать и понимать Толстого во сто раз лучше всякого иностранного. Но вот — полное единодушие, такое, что чем дальше читаешь статью Амфитеатрова, тем все меньше понимаешь, кто говорит: Амфитеатров или Чинелли?
Амфитеатров говорит:
— В любви к женщине и в бунте против этой любви — весь Толстой. Он так много любил, что перелюбил. И как он любил? Никто не любил более по-человечески, менее духовно, чем он. И как скоро ударил час его телесного упадка, он, в озлоблении, что теряет телесную силу, которая роднила его с матерью-землей, озлобился на целых тридцать лет, стал, грязно ругаясь, старчески бунтуя, — вспомните мрачную похоть о. Сергия, — проповедовать безусловное целомудрие.
То же говорит и Чинелли: «В устах Толстого проповедь чистоты, целомудрия есть только повелительное насилие, обличительная полемика, ругательное и самое непристойное издевательство над жизнью и природой…» Никак не стоило бы цитировать эту клевету, будь она случайна, принадлежи она только какому-то Чинелли. Но разве один Чинелли забывает все те страстные, сердечные, с самой ранней молодости присущие Толстому стремления именно к чистоте, к целомудрию, то, с каким ужасом, — с ужасом даже как бы мистики грехопадения, — всегда писал он о потере юношеской невинности? Он писал об этом в юности («Как гибнет любовь»), писал в годы мужества, — например, о том, как Николай Ростов, еще не знавший женщин, поехал с Денисовым к какой-то гречанке: «Он ехал как будто на совершение одного из самых преступных и безвозвратных поступков… Он чувствовал, что наступает та решительная минута, о которой он думал, колеблясь, тысячу раз… Он дрожал от страха, сердился на себя и чувствовал, что он делает безвозвратный шаг в жизни, что что-то преступное, ужасное совершается в эту минуту…» О чувствах Ростова после падения он писал еще мучительнее: «Он проснулся и все плакал и плакал слезами стыда и раскаяния о своем падении, навеки отделившем его от Сони», — точнее, от той женщины, которая представлялась ему идеалом его любви и которую нельзя было определить: «Была ли то мечта первой любви или воспоминание нежности матери, не знаю, — не знаю, кто была: эта женщина, но в ней было все, что любят, и к ней сладко и больно тянула непреодолимая сила…» Все эти строки можно прочесть в набросках, не вошедших в «Войну и мир» по несоответствию их слишком лирического тона с общим тоном романа. Но эта лирика всегда жила в толстовской душе, — до глубокой старости:
— Еще думал нынче о прелести — именно прелести — зарождающейся любви. Это вроде того, как пахнет вдруг запах зацветающей липы или начинающая падать тень от луны… И вот, после таких строк, читаешь: «В устах Толстого проповедь чистоты, целомудрия есть только повелительное насилие, обличительная полемика…» Однако можно ли строго судить всех этих Чинелли? Не сам ли человек вопиял так долго и отчаянно, что он почти всю свою жизнь совершал «любодеяние всех родов»! Да не отставали от него и его друзья, знакомые. Покойный Боборыкин рассказывал мне:
— Некрасов, которого, кстати сказать, Толстой считал одним из самых умных людей, каких он когда-либо встречал, Некрасов называл Толстого великий сладострастником, и я Толстому это не раз напоминал. Как только начнет он меня допекать, как мы все гадко живем, как мало о душе думаем, я ему сейчас: это вам, Лев Николаевич, надо спасаться по великим грехам вашим, а мне что? Меня и так с распростертыми объятиями в рай примут: Петр Дмитриевич, дорогой, пожалуйте, вы за всю жизнь лишнего стакана вина не выпили, не то что Толстой! Я, Лев Николаевич, подобно вам и Будде, не отрекался ни от жены, ни от царства, зато, надеюсь, и не умру, как Будда, который, достигнув всяческой святости, восьмидесяти лет от роду, вдруг объелся однажды в жаркий день свининой у знакомого кожевника, а после того не удержался еще и от другого искушения, — искупался в речке, за что и отдал в тот же вечер богу душу… «Великий сладострастник», «по великим грехам вашим…». Да, откуда все это? Великая страстность натуры Толстого неоспорима, величайшая острота его чувствования всяческой плоти земной — тоже; но «сладострастие», если понимать это слово в обычном смысле? И где можно найти в жизни Толстого фактические доказательства проявления его «великой сладострастности»? Все в один голос твердят еще и до сих пор, что он провел «очень бурную молодость». Но что же в ней было особенного, какие такие бури? О начале ее он писал так: «Я усвоил себе восторженное обожание идеала добродетели и убеждение в назначении человека постоянно совершенствоваться… Я ставил себе за правило: читать каждый день целый час Евангелие, отдавать одну десятую из всех своих денег бедным, отыскивать их… самому убирать свою комнату и держать ее в удивительной чистоте, человека же ничего для себя не заставлять делать: ведь он такой же, как и я… в университет ходить пешком… Вообще жить разумной, нравственной, безупречной жизнью…» Исчезло ли это «восторженное обожание добродетели» в последующие годы? Да, иногда азартно играл в карты, иногда ездил к цыганкам… потом имел две связи до женитьбы… был влюблен в Молоствову, в Арсеньеву… Но ужели это «бури»!
Боборыкин, на вопрос о фактических доказательствах «великого сладострастия» Толстого, отвечал:
— Этих доказательств сколько угодно. И, прежде всего, — в его собственных исповедях о своей молодости, ну, хотя бы в тех ужасных дневниках, которые он имел какую-то извращенную жестокость дать прочитать Софье Андреевне, несчастной девочке, накануне своей свадьбы с ней.
Исповеди, дневники… Все-таки надо уметь читать их. «Ложь, воровство, любодеяние всех родов, пьянство, насилие, убийство… не было преступления, которого я бы не совершал…» Баснословный злодей!

XII

Булгаков, последний секретарь Толстого, подчеркивает в одном месте своих записей о нем чрезвычайность его страсти узнавать душевные тайны людей: страсть эта всем известна, говорит он, но едва ли кто знает, что Лев Николаевич доходил в этой страсти даже до подслушивания под дверями.
Подчеркивает он и чрезвычайность его внимания и «его строгости ко всем явлениям» любви между мужчиной и женщиной. Он, говорит Булгаков, был сторонником полного целомудрия мужчины и женщины, видел в их телесных отношениях, даже брачных, нечто нечистое, нечто унижающее человека. Один раз, говорит Булгаков, я прочел в только что написанном письме его к некоей Петровской такую фразу:
— Ни в одном грехе я не чувствую себя столь гадким и виноватым, как в этом, и потому, вероятно, ошибочно или нет, но считаю этот грех против целомудрия одним из самых губительных для жизни… Запомнилось Булгакову и еще одно толстовское письмо:
— Вы говорите, что существо человеческое слагается из духовного и телесного начала. И это совершенно справедливо; но несправедливо то ваше предположение, что благо предназначено и духовному и телесному началу… Благо свойственно только духовному началу и состоит не в чем ином, как все в большем и большем освобождении от тела, обреченного на зло, единственно препятствующего достижению блага духовного начала… Все убеждены, что так относился он к «телесному началу» только в старости. Повторяю, — от всякого можно услышать: «Все это следствие всем известных причин: той бурной чувственности, в которой прошла его молодость, той редкой мужской страсти, результатом которой было рождение им тринадцати человек детей, той силы, с которой говорил он всегда обо всем телесном…» Что до детей, то их было даже не тринадцать, а четырнадцать. Летом 1909 года он сам записал об этом:
— Посмотрел на босые ноги (женские), вспомнил Аксинью, то, что она жива, и, говорят, Ермил мой сын (от нее)… Эта Аксинья вообще может быть большим козырем в руках тех, что убеждены в большой «греховности» его. Это Аксинья побудила его писать в старости «Дьявола» и некоторые строки в других произведениях той же поры с беспримерной для таких лет остротой телесно-любовных чувств. В том же 1909 году Софья Андреевна переписывала его новый рассказ «Кто убийцы?» и записала:
— Тема — революционеры, казни и происхождение всего этого. Могло быть интересно. Но все те же приемы — описание мужицкой жизни. Смакование сильного женского стана с загорелыми ногами девки, то, что когда-то так сильно соблазнило его; та же Аксинья с блестящими глазами, почти бессознательно теперь, в 80 лет, снова поднявшаяся из глубины воспоминаний и ощущений прежних лет. Аксинья была баба яснополянская, последняя до женитьбы любовница Льва Николаевича… Об этой Аксинье Софья Андреевна писала и в самом начале своей замужней жизни, через несколько месяцев после своей свадьбы. Аксинья вместе с другой яснополянской бабой мыла у Толстых полы, и вот Софья Андреевна писала: «Влюблен, как никогда! И просто баба, толстая, белая, — ужасно. Я с таким удовольствием смотрела на кинжал, ружья…» Аксинья была «последняя до женитьбы любовница Льва Николаевича». Значит, были и другие; он и сам об этом говорил: «В молодости я вел очень дурную жизнь, а два события этой жизни особенно и до сих пор мучают меня… Эти события были: связь с крестьянской женщиной из нашей деревни до моей женитьбы, — на это есть намек в моем рассказе „Дьявол“. Второе — это преступление, которое я совершил с горничной Гашей, жившей в доме моей тетки. Она была невинна, я ее соблазнил, ее прогнали, и она погибла», — как Катюша Маслова в «Воскресении». Тут всякий может мне сказать: каких вам нужно еще доказательств его чувственности, раз он сам писал про Аксинью в пору своей связи с ней, что у него к ней «чувство оленя»? Он писал Черткову и еще об одной женщине: это была его кухарка Домна, страстью к которой он «страдал ужасно, боролся и чувствовал свое бессилие». И заметьте, скажут мне, какая необыкновенная памятливость чувств, — на протяжении целых десятилетий, до самой глубокой старости, хранить в себе такую свежесть их, при которой только и возможно то «дьявольское» очарование, с которым написаны местами и «Дьявол», и начало любви Нехлюдова и Катюши. Вспомните и все его прежние изумительные изображения всего материального, плотского — и в природе и в человеке: например, эту «бездну» зверей, птиц, насекомых в жарких лесах над Тереком, дядю Ерошку, Марианку, Лукашку, убитого им абрека… «мертвое, ходившее по свету тело» князя Серпуховского из «Холстомера», то, как Стива Облонский, просыпаясь, поворачивал на диване свое холеное тело… тело жирного Васеньки Весловского… тело Анны, тело Вронского и их страшное телесное падение («как палач смотрит на тело своей жертвы», смотрел Вронский на Анну после этого падения)… А тело Элен? А «белая нога» раненого и вопящего при ампутации ее брата? А Трухачевский из «Крейцеровой сонаты», так плотоядно, жадно охватывающий своими красными губами баранью котлетку? Тело, тело, тело… Князя Андрея, смертельно раненного под Бородиным, приносят на перевязочный пункт, — и вот опять и опять оно: «Все, что он видел вокруг себя, слилось для него в одно общее впечатление обнаженного, окровавленного человеческого тела, которое, казалось, наполняло всю низкую палатку, как несколько недель тому назад, в этот жаркий августовский день, это же тело наполняло грязный пруд на смоленской дороге. Да, это было то самое тело, та самая chair a canon[17], вид которой еще тогда, как бы предсказывая теперешнее, возбудил в нем ужас».
1   ...   10   11   12   13   14   15   16   17   ...   107

Похожие:

Иван Алексеевич Бунин Собрание сочинений в шести томах Том Публицистика. Воспоминания iconИван Алексеевич Бунин Собрание сочинений в шести томах Том Произведения 1907-1914
Иван Алексеевич Бунин Собрание сочинений в шести томах Том Произведения 1907–1914
Иван Алексеевич Бунин Собрание сочинений в шести томах Том Публицистика. Воспоминания iconИван Алексеевич Бунин Собрание сочинений в шести томах Том Произведения 1914-1931
Иван Алексеевич Бунин Собрание сочинений в шести томах Том Произведения 1914–1931
Иван Алексеевич Бунин Собрание сочинений в шести томах Том Публицистика. Воспоминания iconИван Алексеевич Бунин Собрание сочинений в четырех томах Том рассказ
...
Иван Алексеевич Бунин Собрание сочинений в шести томах Том Публицистика. Воспоминания iconИван Алексеевич Бунин Собрание сочинений в четырех томах Том Стихотворения. Рассказы

Иван Алексеевич Бунин Собрание сочинений в шести томах Том Публицистика. Воспоминания iconИван Алексеевич Бунин Собрание сочинений в четырех томах Том Стихотворения. Рассказы

Иван Алексеевич Бунин Собрание сочинений в шести томах Том Публицистика. Воспоминания iconИван Алексеевич Бунин Собрание сочинений в четырех томах Том Темные аллеи. Переводы

Иван Алексеевич Бунин Собрание сочинений в шести томах Том Публицистика. Воспоминания iconИван Алексеевич Бунин Собрание сочинений в девяти томах Том Освобождение Толстого. О чехове. Статьи

Иван Алексеевич Бунин Собрание сочинений в шести томах Том Публицистика. Воспоминания iconКнига первая I «Вещи и дела, аще не написанiи бываютъ, тмою покрываются и гробу безпамятства предаются, написавшiи же яко одушевленiи…»
Иван Алексеевич Бунин Собрание сочинений в шести томах Том Жизнь Арсеньева. Темные аллеи. Рассказы 1932–1952
Иван Алексеевич Бунин Собрание сочинений в шести томах Том Публицистика. Воспоминания iconИван Алексеевич Бунин Собрание сочинений в четырех томах Том Жизнь Арсеньева. Рассказы и повести 1917-1930
Иван Алексеевич Бунин Собрание сочинений в четырех томах Том Жизнь Арсеньева. Рассказы и повести 1917–1930
Иван Алексеевич Бунин Собрание сочинений в шести томах Том Публицистика. Воспоминания iconИван Алексеевич Бунин Собрание сочинений в четырех томах Том Тень Птицы. Повести и рассказ
Охватывает запах плесени, сырости
Разместите кнопку на своём сайте:
txt.rushkolnik.ru



База данных защищена авторским правом ©txt.rushkolnik.ru 2012
обратиться к администрации
txt.rushkolnik.ru
Главная страница